Игорь Гамаюнов - Именем закона. Сборник № 2
— Видишь ли что, — говорила Юлия Николаевна, — ты теперь девочка большая, умница, тебе уже пять лет сегодня минуло. Я для тебя хочу сделать особенный подарок.
— Какой же, мама? — любопытно подняла на нее Лиза свои большие светлые глазенки.
— А вот постой, увидишь. Когда я сама была маленькой девочкой и когда мне, точно так, как тебе, минуло пять лет, так папа с мамой подарили мне старый-престарый серебряный рубль. Он и до сих пор еще цел у меня. Подай мне вон ту шкатулочку с туалета…
Дети бросились за маленькой палисандровой шкатулкой.
— Вот, видишь ли, какой он старый, — продолжала Бероева, показывая большую серебряную монету еще петровского чекана, — старее тебя и меня, старее бабушки с дедушкой, да и прадедушки вашего старее: этому рублю сто пятьдесят два года, — видишь ли, какой он старик! Так вот, я теперь дарю его тебе.
Лиза обвила пухлыми ручонками ее шею и принялась крепко целовать все лицо: нос, рот, глаза, подбородок и щеки, как обыкновенно любят выцеловывать дети.
Она была в восторге от подарка, целый день не выпускала его из рук; ночью положила с собою спать под подушку рядом с новою куклою и только на другой день к вечеру спрятала в свою собственную шкатулку — на память.
Прошло около двух месяцев со дня внезапной болезни Бероевой. Семейная жизнь ее текла мирно и тихо, в своем укромном углу, среди занятий с детьми, кой-какого рукоделия да книг с нотами. Почти нигде не бывая и почти никого не принимая к себе, она жила какою-то вольною затворницею, переписывалась с мужем да московскими родными и была совершенно счастлива в этом ничем не смущаемом светлом покое, словно улитка в своей раковине. Одно только, что изредка тревожило ее, это — воспоминание о внезапном припадке у генеральши фон-Шпильце, воспоминание, которое всегда ставило ее в тупик и поселяло страх: что, если начало этой болезни, этих галлюцинаций есть еще у нее в организме и разовьется впоследствии до серьезных размеров. Бероева была убеждена, что это — галлюцинация. Мужу она ничего не писала пока о случившемся, зная, что это его будет постоянно грызть и тревожить.
Между тем к концу второго месяца ее подстерегал страшный, неожиданный удар: она явно почувствовала и явно убедилась, что припадок не был галлюцинацией, что все, испытанное ею и казавшееся сном, было голой действительностью, делом гнусного обмана, коварной ловушкой, западней, в которую, когда потребуется, ловила честных женщин генеральша фон-Шпильце. В ней поселилось теперь твердое убеждение, что это так, хотя существенных доказательств она никаких не имела и не могла разгадать всех нитей и пружин этой дьявольской интриги. Бероева почувствовала себя беременною. Горе, стыд, оскорбление женского достоинства и ненависть за поругание ее лучших, святых отношений одновременно закипели в ее сердце.
«А если она не виновата, если я сама причиной всему, если во мне самой загорелось тогда это гнусное желание», — думала иногда Бероева, и эта мысль только усиливала ее безысходное горе. Были минуты, когда она ненавидела и презирала самое себя, обвиняя только себя во всем случившемся. И это естественно — потому что, не имея никакого понятия о трущобах подобного рода и агентствах добродетельной генеральши, ей и в голову не мог прийти заранее обдуманный план: назначение господина Зеленькова, счастливая мысль мнимой тетушки Александры Пахомовны и все прочее, что послужило к осуществлению прихоти молодого князя. Она слишком хороший и честный человек для того, чтобы допустить явную, неопровержимую возможность такого черного дела. И вот эта-то двойственность в предположениях — то обвинение себя самой, то подозрение на генеральшу и князя — мучила ее нестерпимо. И между тем она должна была терпеть, молчать и таиться. Образ мужа и эти веселые дети стали для нее каким-то укором: чем нежнее были письма Бероева, чем веселее и счастливее ласки ребятишек, тем больше и больше давил ее этот укор, хотя и сама себе она не могла дать верного отчета: что именно это за укор и почему он ее донимает?
«Как быть? открыться ли мужу? — приходило ей в голову. — Открыться, когда сама не знаешь и не помнишь и не понимаешь, как было дело, — какой дать ему ответ на это? Себя ли винить или других? Поселить в нем сомнение, быть может, убить веру в нее, в жену свою, отравить любовь, подорвать семейные отношения, и наконец, этот будущий ребенок, если он останется жив, — чем он будет в семье? Какими глазами станет глядеть на него муж, который не будет любить его? И как взглянут на нее самое законные дети, когда вырастут настолько, что станут понимать вещи?» Вот вопросы, которые неотступно грызли и сосали несчастную женщину. Наконец — худо ли, хорошо ли — она решилась скрывать от всех, и прежде всего от мужа. «Пусть будет что будет, — решила Бероева, — а будет так, как захочет случай. Если откроется все и он узнает — пусть узнает и поступает как ему угодно, но я сама не сделаю первого шага, не напишу и не скажу ни слова».
Таково было ее решение, которое не покажется странным, если вспомнить сильную, страстную любовь этой женщины к мужу и боязнь поколебать ее каким бы то ни было сомнением, — если вспомнить, что у нее были дети, для счастия которых она считала необходимою эту полную, взаимно верующую и взаимно уважающую любовь. Она предпочла лучше мучиться одна, но не отравлять, быть может, мучениями его жизни. Она решилась лучше скрыть, то есть обмануть, лишь бы не поколебать свое семейное счастье. Из-за одной уже этой боязни у нее не хватало духу и энергии открыть мужу то, что для нее самой было темной и сбивчивой загадкой. В этом случае Бероева поступила как эгоистка, но эгоизм такой сильно любящей женщины и понятен и простителен.
«А если и откроется — божья воля, — все же не через меня!» — порешила она и все-таки продолжала втайне ждать, страдать и сомневаться.
К князю Шадурскому подошла маска[20], в черном домино, с белой камелией о волосах, и с молчаливой робостью взяла его под руку.
Князь пристально оглядывал ее фигуру, очерк лица, губ и подбородка, ее глаза и кисть руки, стараясь по этим признакам догадаться, кто бы могла быть подошедшая к нему особа.
По руке ее заметно пробегала дрожь внутреннего волнения, большие голубые глаза глядели из-под маски грустно и томно, а губы как-то нервически были сжаты. Она нисколько не походила на привычных маскарадных посетительниц, бойких искательниц приключений и, казалось, была необыкновенно хороша собою.
Шадурский никак не мог догадаться, кто она такая.
— Мне надо говорить с тобою, — начала маска нервным голосом и почти шепотом от сильного волнения.
— Ну, говори, — апатично ответил Шадурский.
— Дело слишком серьезно… Я попрошу полного внимания. Это довольно мудрено в маскараде.
— Мне больше негде говорить с тобою.
«Начало весьма недурное и, кажется, обещает», — подумал князь с самодовольной улыбкой, любуясь изящною рукою и стройной фигурой своей маек».
— Ты одна здесь? — спросил он.
— Одна совершенно… Но не в том дело… Пойдем куда-нибудь, где народу меньше.
— В таком случае уедем отсюда, — предложил Шадурский.
— Как уедем?.. куда?.. Ты забываешь, я должна говорить с тобою, — тревожно изумилась маска.
— Ну, вот и прекрасно! Поедем к Донону, к Борелю, к Дюссо, куда хочешь; там поговорим. Я, кстати же, есть хочу.
— Ты шутишь, а мое намерение видеть тебя — вовсе не шуточное.
— Тем лучше. Я о серьезных делах иначе не толкую, как за бутылкой шампанского.
— Князь!.. Бога ради… — сказала маска умоляющим голосом, в котором прорвалось затаенное страдание.
— Я уже сказал. Не хочешь — как хочешь! — категорически порешил он, высвобождая свою руку, с явным намерением удалиться.
Это был не более как ловкий маневр: он заметил по всему, что маска от него не отстанет, что во всем этом обстоятельстве кроется нечто большее, чем обыденная маскарадная интрижка, и, как человек самодовольно-самолюбивый, заключил, что поступками несмелой маски явно руководит страсть к его особе, и только одно неуменье, одна непривычка к делу и новость положения заставляют ее относиться к нему таким странным, необычным образом. А удобной минутой страсти и увлечения какой бы то ми было хорошенькой женщины почему же ему не воспользоваться? Он только по голосу старался догадаться, кто она: голос этот смутно казался ему как будто знакомым. Князь уж совсем было высвободился от нее, намереваясь подойти к случайно попавшейся навстречу знакомой маске, как вдруг первая стремительно схватила его за руку.
— Я умоляю… останься!… Ты не уйдешь от меня, — встревоженно заговорила она.
— Ты капризна, — зевая, заметил князь, — это скучно. Если хочешь говорить со мною, так поедем, а иначе — прощай.
Женщина остановилась в раздумье. Это была для нее минута мучительной нравственной борьбы и тревоги.